Владимир Соколов (mr_henry_m) wrote,
Владимир Соколов
mr_henry_m

Categories:

Перечитывая классиков. «Госпожа Бовари» Гюстава Флобера

«Госпожа Бовари» – не только вечно нетленный эталон искусства, писательского мастерства и одержимости творчеством, не только эстетический шок, переживаемый заново каждым поколением читателей и литературных адептов – но и повод задуматься о жизни – своей и вообще – как ни банально это прозвучит. Хотя банальность – и есть то несгорающее вовек топливо, что питает огонь нескончаемого мирского прозябания – и об этом повествует нам Гюстав Флобер в своей дьявольски продуманной, божественно сияющей и, в общем-то, страшной книге. Но поначалу, конечно, нам так совсем не кажется. Роман начинается, как и многие романы – со школьной скамьи, с детства, со становления и развития главного героя, его пристрастий и вкусов, особенностей поведения и характера, влияния отца и матери, атмосферы родного дома, товарищей по учебе, приходского священника – и так далее, и так далее по списку. Все тут узнаваемо и понятно – за исключением того незначительного и проступающего постепенно факта, что главный герой – вовсе не главный, да и вообще – не герой. В отчаянных поисках такового повествование незаметно перебрасывается с «мы» (некоего собирательного образа школьных товарищей Шарля, навсегда потом исчезающего) на самого мальчугана (миновав предварительно госпожу Бовари-мать и господина Бовари-отца – но не оставив их без неброской и исчерпывающей биографии), которому уделяется, тем не менее, лишь роль закуски, подогревающей аппетит в предвкушении основного блюда, невзначай подаваемого сперва на край стола – и оказывающегося вдруг прямиком под носом у изголодавшегося читателя, наконец-то дождавшегося Эммы, к тому моменту уже – госпожи Бовари.

Но и здесь, и дальше (если не приглядываться) роман Флобера вновь ведет себя как обычный и недобропорядочный любовный роман – как типичнейшая история адюльтера с трагическими последствиями за измену. При этом, если все же присмотреться, а вернее – вспомнить, в какой момент происходит собственно измена, можно за голову схватиться от негодования и праведного гнева на автора, допускающего столь пространные и бессобытийные вольности на протяжении трети (и даже больше) всей книги. Многостраничная агония скучающей Эммы, и впрямь, длится так долго, что весь заведенный и каждодневный ад книжной реальности с художественной неизбежностью проникает в кровь, въедается в мозг, пронзая разум болью мучительного и в то же время – сладостного узнавания, и обволакивает сознание тошнотворным дурманом, заставляя читательскую душу томиться и стенать, задыхаясь от удушья в четырех стенах архитектурно совершенной крепости существования приземленного и лишенного всякой надежды на дух освобождающий и творческий как таковой. Конечно, мы встречаем и радостно приветствуем на страницах молодого клерка – единственную «достопримечательность» городка Йонвиля с точки зрения сюжетного повода и эмоционального прорыва для героини. Но невыраженная платоническая страсть Эммы и Леона – всего лишь прелюдия, первый неудавшийся опыт, первое еще стыдливое, но уже осязаемое движение в стремлении к заветной цели. На этом фоне ясная как белый день пошлость Родольфа (Казановы стереотипически-примитивного и вульгарного до скрежета зубовного) почти шокирует контрастом беззастенчиво-грязных намерений, которые автор, не таясь и не оттягивая, раскрывает нам в описании его мыслей сразу же после посещения дома Бовари. Однако глубочайшее понимание психологии такого рода отношений позволяет Флоберу удерживать нас не просто очень долго – но до самого конца. «Прощальное» же письмо Родольфа, например (а, вернее – самый процесс его написания) – отдельный маленький шедевр внутри предсказуемой истории вспыхнувшей и угасшей страсти, с последующей и повторяющейся еще одной – закономерной стадией процесса разложения души человеческой, известного писателю ничуть не меньше – и зафиксированного столь же беспощадно точно. И в этой беспощадности документальной поэзии, лаконичной и въедливой одновременно – весь Флобер.

Так, в открывающей роман школьной сцене добросовестное, но все же емкое повествование вспыхивает внезапным и избыточным описанием головного убора Шарля. «Она представляла собою сложный головной убор, помесь медвежьей шапки, котелка, фуражки на выдровом меху и пуховой шапочки, – словом, это была одна из тех дрянных вещей, немое уродство которых не менее выразительно, чем лицо дурачка. Яйцевидная, распяленная на китовом усе, она начиналась тремя круговыми валиками; далее, отделенные от валиков красным околышем, шли вперемежку ромбики бархата и кроличьего меха; над ними высилось нечто вроде мешка, который увенчивался картонным многоугольником с затейливой вышивкой из тесьмы, а с этого многоугольника свешивалась на длинном тоненьком шнурочке кисточка из золотой канители. Фуражка была новенькая, ее козырек блестел». Это маленькое чудовище на голове у теряющегося от смущения новичка существует, на первый взгляд, как совершенно самостоятельная и гротескная претензия на значительность бездушного предмета – примечательного чуть ли не более, чем сам его владелец. Но нельзя не уловить в этом и насмешки, нескрываемой меткой издевки, свойственной находчивому мальчишескому духу, ухватывающему самую суть через сопоставление хозяина и фуражки, сливающихся здесь в единый образ. Не менее ошеломляющее в своей независимости впечатление производит и свадебный торт, который, как и положено такому блюду, высится и ширится посреди брачного пиршества самым выдающимся и художественным образом. «Нижнюю его часть составлял сделанный из синего картона квадратный храм с портиками и колоннадой, вокруг храма в нишах, усеянных звездами из золотой бумаги, стояли гипсовые статуэтки; второй этаж составлял савойский пирог в виде башни, окруженной невысокими укреплениями из цуката, миндаля, изюма и апельсинных долек, а на самом верху громоздились скалы, виднелись озера из варенья, на озерах – кораблики из ореховых скорлупок, среди зеленого луга качался крошечный амурчик на шоколадных качелях, столбы которых вместо шаров увенчивались бутонами живых роз».

Но особенно поражает этот прием в случае персонажей, вроде старой и трудолюбивой крестьянки, заслужившей на ярмарке медаль – но не способной никак понять и сделать то простейшее, что от нее требуется. Выделенная автором из толпы совершенно случайно (и обескураженная этим, кажется, не меньше – если не больше, чем сам читатель), готовая через абзац-другой навсегда кануть в Лету, женщина эта заявляет о себе с неожиданным и громким вызовом в той уже привычной дотошности, с какой Флобер воскрешает из небытия ее выпуклую и самобытную музейную фигуру – со всей ее простой, но уникальной историей, чертами лица и выработавшимися за годы непрестанных трудов особенностями нелюдимого характера. И необходимость существования ее и большинства других героев романа – при их нередко кажущейся незначительности – целиком и полностью оправдана замыслом Флобера, стремящегося к достоверной и многоплановой полноте картины под стать полотнам великих мастеров прошлого. Хотя, к примеру, бедняга Шарль, чья фамилия даже вынесена в ее название, существует, скорее, на периферии и с иронической значимостью Икара на картине Питера Брейгеля Старшего, бултыхаясь наивно и беспомощно кверху ногами и не видя ничего вокруг себя. С другой стороны, нельзя не отметить колоритнейший и кричащий образ йонвильского аптекаря, чье безгранично-тупое мелкое самодовольство, провинциальное тщеславие и гротескная демагогичность вспыхивают время от времени, чтобы вновь живо напомнить о той удушливой и затянутой, как корсет, среде, сбежать из которой и нереально, и некуда, ибо, в действительности, она – везде.

Но писательское мастерство в чистом виде, искусство литературы как таковое – в двух «перекрестных» разговорных сценах, знаменующих два переворота в жизни истосковавшейся Эммы, а также – в их прелюдиях. Первая – диалог, завязывающийся между приехавшими в Йонвиль Бовари и двумя местными жителями – все теми же клерком и аптекарем – в трактире «Золотой лев» в начале второй части. Начинается же она с небольшого авторского путеводителя, который милю за милей, поворот за поворотом живописует нам все здешние красоты, не забывая вставить попутно словечко-другое и об историческом прошлом городка по мере того, как мы все приближаемся и приближаемся к нему, забравшись наконец-таки на холм – и вот мы уже внутри и не спеша прогуливаемся по улицам, заглядываем в окна, рассматриваем вывески, решив, наконец, все же остановиться и заглянуть в трактир к госпоже Лефрансуа, где бедная хозяйка уже во всю хлопочет, ожидая прибытия гостей. И тут бы, кажется, гости эти должны были уже войти и начать как-то действовать – но Флобер вполне спокойно и естественно вовлекает нас в диалог трактирщицы и аптекаря, на котором фактически и заканчивается его путеводитель, давая срез жизни Йонвиля в ее захваченном врасплох непримечательном течении – и не забыв также о завсегдатаях, чьи наскоро набросанные портреты неизменно жирно и ловко врисовываются в общую картину местных нравов и провинциальной атмосферы, встречающих госпожу Бовари – и сопровождающих ее до самой смерти. Но, несмотря на, скорее, удручающее и ничуть не многообещающее первое впечатление, беседа отчаявшейся и разочаровавшейся мечтательницы Эммы с романтичным и скучающим клерком Леоном захватывает их с невероятной силой порыва ранее не ведомого и совершенно нежданного чувства. И, хотя за столом сидят и разговаривают четверо, диалог между двумя трепещущими душами протекает словно в другом, отгородившемся ото всех близостью измерении. И неуместные замечания и разглагольствования Омэ (заинтересованного, напротив, в знакомстве и укреплении отношений с новоприбывшим доктором, а вовсе не с красавицей докторшей) ничуть не мешает молодым людям утопать в неизведанном блаженстве родства душ, со временем только усиливающимся. Пласты воспарившей душевной легкости и приземленной обывательской тяжести пересекаются лишь на уровне слов, будучи настроенными на разные волны – и создавая, таким образом, индивидуальные каналы приема-передачи в расшифровке произносимой и доходящей информации.

Вторая сцена – ярмарка и выставка земледельцев, становящаяся событием огромной важности для Йонвиля, но, в не меньшей степени – и для Эммы. Сидя на балкончике рядом с Родольфом, госпожа Бовари (и мы вместе с нею) слушает одновременно и его – медленно и властно затягивающего ее в сети порока – и представителя так и не приехавшего в городок мэра, несущего вместо того положенную «официальную» ахинею о народе и власти – и о достижениях и заслугах первого перед второй. И здесь – еще более виртуозно выстроенный и действующий контраст дешевой и демагогичной общественной морали, звучащей на фоне мурлыкающего на ушко Эмме сладкие и избитые пошлости Родольфа – чья собственная мораль в духе «бери, что хочешь» и «наслаждайся, пока можешь» дребезжит не менее омерзительно и плоско, чем соловьем заливающийся краснобай-чиновник – с таким же успехом вешающий лапшу на уши туповатым и восторженным провинциалам, с какой коварный соблазнитель слагает басни об одиночестве в ожидании единственной и неповторимой неискушенной женщине, давно уже готовой пасть. Но даже и вне этого эмоциональный накал проступающего любовного откровения все больше возрастает для нее, отдаваясь в сердце прерывистым и томительным (для нас – в особенности) ритмом родольфовых признаний, снова и снова вынужденных ожидать окончанья чиновничьих пассажей. И курьезный финал с растерявшейся крестьянкой венчает это совершившееся невидимо ото всех падение-преображение героини, о чувствах которой не говорится затем ни слова. Вместо этого продолжается праздник – и день в Йонвиле заканчивается так, словно ничего и не было. Более того – предоставляется даже увесистый отрывок из статьи неугомонного аптекаря, описавшего событие с положенным гражданским пафосом специально для руанской газеты. Так, аскетическая выдержка и добросовестность писателя только усиливают произведенный эффект, заставляя ожидать разрешения и дальнейшего развития амурных событий, даже и после того начинающих проявляться лишь постепенно и со стороны не соблазненной, но соблазнителя – расчетливого и хитрого подлеца, мгновенно заставляющего улетучиться весь романтический пафос прекрасного чувства, которое для него – не более, чем развлечение, привычное и временное.

Но при всей безупречности подхода этого предельно честного, строгого и абсолютно неуловимого в своем творении демиурга его незримое присутствие, его отношение разлито, тем не менее, повсюду – в каждой прорисованной до ослепительного блеска детали безнадежно-серой картины. Флобер слишком умен и талантлив, чтобы откровенно насмехаться – но вот сверхутонченно изгаляться, воспроизводя ненавистную реальность с достоверностью, сводящей с ума – это всегда пожалуйста. И, чем изобильнее художественный пир из подробностей ландшафта, интерьеров и бесплодных томящихся мечтаний – тем сильнее экзистенциальная тоска. В упоительно и с математической точностью схваченных, порционно размеренных и распределенных по пространству романа рассветах и закатах сияет не ликующее солнце умиротворяющего повседневного торжества жизни у Толстого или вечно удающегося и вечно возрождающегося ее источника у Пастернака – но равнодушное светило холодно-безупречного абсурда Камю или зияющей тошноты Сартра. То, скорее, демоническое и преступно «вкусное» набоковское шаманство, нежели буйное цветение бунинского слога, нежная и барская тургеневская меланхолия или вечно любознательное и смиренное уважение Генри Дэвида Торо. А потому недалекий ассистент аптекаря, счищающий засохшую грязь с обуви Эммы, не чувствует просветления и преображения, любуясь освобожденными и кружащимися в солнечном луче пылинками не как поэт – но как безразличный наблюдатель, чье действие зафиксировано писателем как еще одно из множество других – объективно наличествующих и только.

Оттого все это издевательское и холодное совершенство произведения, вся эта головокружительная и кристальная ясность видения автором мира, в котором утопаешь эстетически и которым литературно бесконечно любуешься, заставляет поневоле содрогнуться при мысли о том, до чего же ужасающе далеки они от торжества красоты, от чуда существования мира – от осмысленности жизни человеческой как таковой. Здесь не на что опереться, некуда притулить душу, тянущуюся к свету, поскольку вся книга – слепое и безоговорочное ликование посредственностей, в лучшем случае смертельно и самовлюбленно тоскующих, подобно госпоже Бовари. Но не по свету, не по идеалу – а по такой же пустой, иллюзорной и пошлой, как собственное их существование, мечте, навеянной плохими книгами и плохим вкусом – а также всей отравляющей приземленной порочностью среды, цивилизации и века, продолжающих наследовать ее от грешной и многострадальной Земли-матушки и фатальной любознательности проматери Евы. В том смысле, что бытийно, но главное – изнутри, «Госпожа Бовари» безупречно правдива. И в том-то весь и ужас, что в существование такого мира веришь, хотя он абсолютно лишен надежды, доброты и подлинной любви – лишен, можно сказать, нравственной надстройки. Но со стороны писателя в этом нет никакой подчеркнутой намеренности или предвзятости. Он лишь показывает и рассказывает нам о том, что видел и прекрасно знал из опыта. Может быть, ненавидел его и безмерно презирал – что, однако, не помешало ему создать один из самых глубоко проработанных и исследованных женских образов, чье литературное величие сопоставимо лишь с величием Карениной.

Мы прекрасно, до каждой черточки, особенности и направления мысли, узнаём Эмму с самого детства, понимаем, как воспитание монашек и жизнь в деревне развили в ней неумеренную самовлюбленную мечтательность и тоску по красивой жизни, по далеким странам, по местам, где ее нет и, вероятно, никогда не будет – но где живут, конечно, те единственные и настоящие веселье, приключенье, счастье и любовь, которыми она обделена, вынужденная влачить однообразное и тоскливое существование на обочине и в глуши мира. Неудачное же замужество только усиливает потребность в романтических фантазиях и постоянном самоубаюкивании, в сладком томлении и млении законченного эгоизма и скучающей по признанию гордыни, не знающих, как проявить и чем занять себя – а потому хватающихся, как утопающий, за все, что угодно. Свои «вечно юные иллюзии» Эмма дважды примеряет на непроходимого болвана Шарля, на тот хотя бы выносимый и возможный образ жизни, какой она могла бы вести, оставаясь с ним – но быстро теряет запал и только еще больше разочаровывается и начинает ненавидеть в муже все до мельчайших подробностей – подобно той же Анне у Толстого, внезапно заметившей большие уши Каренина в тот момент, когда уже окончательно влюбилась в другого. То же пытается проделать Бовари и с Родольфом, и с Леоном – но и здесь обнаруживает удручающее сходство в развитии отношений у любовников, становящихся неотличимыми постепенно от супругов. Не спасают ее и сентиментальные порывы к благочестью, становящиеся удобным и теплым пристанищем для израненной и близкой к смерти души – не может спасти ее, в действительности, ничто.

И в неодолимой, ледяной и чарующей красоте падения в бездну – красота и самой книги, чей финал, пожалуй, еще более неизбежен, чем у Толстого, ведь существование Эммы – страшный и бессмысленный тупик, единственный выход из которого – еще более страшная и отчаянная погибель. По крайней мере, нет этого выхода именно в романе, исходя из выстроенной Флобером логики и изначально заданной траектории падения. И при всем трагическом сходстве судеб одной и другой (вплоть до роковых предзнаменований смерти через зловещие фигуры изуродованного слепого нищего и спящего мужика, раздавленного поездом), Анна вызывает куда большее сочувствие и уважение, нежели Эмма, становящаяся все более самоуверенной и отчаянной в своем падении – притом что даже и от такого пошлого и обреченного эрзаца самого прекрасного чувства на свете красота ее, как и у любой женщины, ослепительно вспыхивает и расцветает к тому моменту, когда она впервые познает любовь, самоотдачу и нежность – пусть даже это всего лишь иллюзия и вновь приукрашенное фантазией блаженство. «За последнее время г-жа Бовари как-то особенно похорошела. Она была красива тою не поддающейся определению красотой, которую питают радость, воодушевление, успех и которая, в сущности, есть не что иное, как гармония между темпераментом и обстоятельствами жизни. Вожделения, горести, опыт в наслаждениях, вечно юные мечты – все это было так же необходимо для ее постепенного душевного роста, как цветам необходимы удобрение, дождь, ветер и солнце, и теперь она вдруг раскрылась во всей полноте своей натуры. Разрез ее глаз был словно создан для влюбленных взглядов, во время которых ее зрачки пропадали, тонкие ноздри раздувались от глубокого дыхания, а уголки полных губ, затененных черным пушком, хорошо видным при свете, оттягивались кверху. Казалось, опытный в искушениях художник укладывал завитки волос на ее затылке. А когда прихоть тайной любви распускала ее волосы, они падали небрежно, тяжелой волной. Голос и движения Эммы стали мягче. Что-то пронзительное, но неуловимое исходило даже от складок ее платья, от изгиба ее ноги. Шарлю она представлялась столь же пленительной и неотразимой, как в первые дни после женитьбы».

Невероятно пленительный, дурманящий, сияющий как бриллиант и благоухающий как цветок дивный образ – но и невероятно печальный, драматичный, по сути своей роковой, и все-таки, в конечном итоге – живой. Ведь на короткий миг – короткий по сравнению со всей ее жизнью – госпожа Бовари, и впрямь, полностью раскрывается, обретая некое совершенство своей любящей и жаждущей любви и преданности натуры – но тем более ужасным и скорым оказывается предстоящий конец. И в момент, когда все уже предрешено (если не для нее, то для нас наверняка), происходит, наконец, та вспышка, тот освобождающий катарсический взлет и долгожданное разрешение от бремени, что словно с самого начала ожидали рокового и недолгого своего часа в финале этой человеческой трагедии – с тем, чтобы на миг еще более короткий, но ослепительно яркий и незабываемый протрубить и провозгласить о подлинном торжестве человеческой личности, заслуживающей права на величие перед лицом настигающей Смерти. В этом – единственно возможное, кровью и слезами омытое прощение и оправдание Эммы, выбравшей путь однозначно ложный и гибельный – но испившей свою чашу до дна и собственными страданиями искупившей перед нами тот грех, о котором почти забываешь, испытывая искреннее сочувствие и жалость по отношению к той, что могла бы жить и быть счастлива, избежав неокончательного, но приговорившего ее гордыню тупика.

После этого неизменно безупречные в документальной своей отстраненности завершающие главы наводят налет окончательной, тихой и увядающей грусти и тоски по всему, что было и безвозвратно кануло теперь – словно осенний ветерок, перегоняющий сухие листья по кладбищу с покосившимися и надтреснутыми надгробиями – полустершимися и всеми позабытыми. Но ничто не способно остановить буйного роста разнотравья прямиком на свежих могилах – а потому и господин Омэ, чьей важной персоне уделяется чуть ли не половина завершающей главы, преспокойно и даже бессовестно быстро процветает. И кажется, что Флоберу, в общем-то, все равно. Одно ничтожество умерло, а другое живет – но принципиальной разницы между ними нету. Несмотря даже на то, что трогательная привязанность к жене доктора была чуть ли не единственным утешением, единственным лучиком света и подобием человечности в этом царстве посредственного и серого безразличия – пускай даже очень бедной, угловатой, художественно невыразительной и неубедительной на фоне пустых, но сияющих переживаний Эммы – настоящей жемчужины флоберовских трудов. И в чистой и холодной перспективе его изящная и предельно отточенная проза, пожалуй, превосходит исполинскую и немного неуклюжую мощь прозы Толстого, не раздумывающего слишком о рациональном, без сучка и без задоринки совершенстве, куда закрадывается порой и навязчивая и чужеродная рассудительность философа-моралиста, яркий пример чему – «Война и мир». Тем не менее, любовь побеждает презрение, и максимально подлинная, глубинная и очищающая сила искусства остается все же за патриархом литературы отечественной, а никак не французской. Хотя и Флобер, ясное дело – гений, пускай даже и написал бы только одну эту единственную книгу – уникальную и бессмертную.
Tags: генри размышляет о, искусство, литература, перечитывая классиков, флобер
Subscribe

Posts from This Journal “искусство” Tag

  • Пересматривая классиков. Колоссы с глиняными ногами

    За последние месяцы я пересмотрел довольно много классики, так что впечатлений, казалось бы, должно быть немало – но это, увы, не так. Вслед…

  • Что для меня «любимое» кино?

    Продолжая начатую в прошлый раз тему , я хотел бы поговорить теперь непосредственно о кино «любимом». Не о том, что значит это слово…

  • Ты прекрасна, спору нет...

    Впервые за долгое время я посмотрел кино, которое начиналось (и долго шло) так, что могло бы стать идеальным. Но по некоторым причинам (увы, тем же,…

  • Готов не на все ради Эммануэль

    За последние два дня посмотрел два замечательных фильма с Эммануэль Беар, которая по-настоящему очаровала меня. Но, полистав ее фильмографию и…

  • На вдохновении

    Кажется, что из удушливой атмосферы самоизоляции и вечных внутренних кризисов нет и не будет выхода. Смотришь кино, классику – и даже здесь…

  • Неведомая Джуди

    В последнее время я много размышлял о том, что и как я пишу здесь о кино – и что и как вообще писать стоит. Очевидно, что в общем случае есть…

  • О «Уильяме Тёрнере» Майка Ли

    Чем хороший байопик отличается от обыкновенного и вообще – хоть сколько-нибудь талантливое кино от посредственного – легко можно понять…

  • О «Бёрдмене» Алехандро Гонсалеса Иньярриту

    Пересмотрев «Бёрдмена» спустя пят лет, пришёл к ожидаемому выводу, что кино это явно перехвалено – хотя и заслуживает…

  • Искусство кино и кино как искусство

    Говоря в прошлом посте об эстетике, об ощущении эстетической концентрации в кадре или фильме, я уже рассуждал немного о том, что распробовать это…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic
    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 3 comments